· Главы 1 - 2  · Главы 3 - 6  · Главы 7 - 17   
 
 
 

Возврат


В апреле у нас еще зима, но тяжелые сугробы уже напитаны влагой западного ветра с Финского залива и как бы излучают сырое дыхание весны. Тот первый запах весеннего ветра я не забыл и, наверное, не забуду никогда. Запах той весны 1931 года замешан был не только на ожидании радости, но и холоде необъяснимой тревоги.
... Несколько дней подряд мы ждали возвращения родителей из Питера, куда они уехали как-то неожиданно, оставив на наших мальчишеских плечах заботы о беспокойной артели животных маленького семейного хозяйства. Их надо было вовремя кормить-поить, выпускать на прогулку, под вечер загонять обратно в свои стойла и даже доить. […]
Возвращение родителей из города с подарками нас обрадовало несказанно. Мне достался похожий на настоящий тяжелый пистолет. Я и днем не мог расстаться с ним, и на ночь положил его под подушку. […] В эту полусонную игру стал вдруг вторгаться голос матери, он мне спросонья показался голосом чайки-лаклы, зовущим меня и братьев:
- Вставайте, дети. Вставайте! Беда пришла, одевайтесь...
В комнате было довольно темно, хотя уже проступала через восточное окно розоватая полоска света со стороны моря.Обычно этот свет меня будил утрами, вселял уверенность и бодрость, каждый раз предвещая новый деятельный и счастливый мальчишеский день. Но сегодня он показался мне беспомощным и тусклым. В приоткрытую дверь я увидел желтый свет и услышал странно звучащий голос отца - никогда прежде его голос т а к не звучал. Отец, он пытался говорить спокойно, но я чувствовал, что не было совсем на душе у него никакого спокойствия:
- Покажите разрешение, кем оно подписано? Почему мы должны отдать паспорта? Вы не имеете права лишать нас гражданства.
... А мама металась из угла в угол, выбирала наши пальтишки, варежки, что-то еще,укладывала все в мешки, затем почему-то вытряхивала вещи на пол и снова укладывала. Мне никогда до этого не приходилось видеть мать такой резкой, бестолковой - она словно ослепла, действовала наугад.
- Дети, ваши ботинки в этом полосатом мешке. Эти свитера наденете сейчас.
Умывайтесь, пейте кофе. Скорее, скорее!.. - повторяла мать, и улетучились куда-то остатки моего сна.
Я выскочил в желтый свет большой горницы, где как на киноэкране двигались люди и их тени. У окна - и откуда он взялся? - стоял серый солдат с винтовкой. Мой пистолет как-то самостоятельно прицелился ему в грудь, и тут же огромная тень метнулась в мою сторону. Пахнуло тошнотворным запахом махорки, и моя рука словно попала в барабан молотилки: пистолет тяжело стукнулся о пол. Качнулся свет нашей большой лампы, что-то липкое охватило мне горло и подбородок, и я уже издалека, как из другого мира, услышал до высоты взлетевший голос матери:
- Отпусти, дурак, ребенка, испугался! Собака - игрушки боишься!
То липкое и противное, что давило мое горло, наконец, отпустило меня. Сквозь слезы, застлавшие мне глаза, я не сразу узнал нашего деревенского гармониста Арво Урбанена. Обычно веселое и красивое лицо этого рослого парня было сейчас злым и бледным. Неужели он не узнал меня? Он бывал у нас иногда по воскресеньям, очень нежно играл на нашей гармошке печальные финские песни... В наших местах он появился как-то незаметно. Тогда я не знал, что капиталистические страны были охвачены кризисом и что в поисках работы в Советский Союз приехало много канадских финнов, а из соседней Финляндии перебежало в Союз много неустроенной молодежи - многие из них нашли затем «социалистический рай» в сталинских тюрьмах и трудовых лагерях Сибири и Урала...
Я разглядывал сидящих за нашим столом незнакомых людей. Одного из них, пожилого, я видел раньше, он с землемером приезжал к нам, пил у нас чай. Поздравив присутствующих с добрым утром, я стал искать свои валенки. Сидящие, сделав вид, что меня не заметили, неловко отводили глаза.
Из спальни вышли Суло и Вяйне: совсем еще малыши, они не понимали, что происходит, и таращили глаза на незваных гостей, переминаясь на тонких голых ножках. Вяйне поднял уроненный мной пистолет и, поднимая его двумя руками, стал прицеливаться в сидящих за столом. Это развеселило пришельцев. А отец уже более спокойным голосом объяснял нам, что происходит.
- Сыны мои, помогите маме собрать одежду. Все теплые шубы нужно надеть на себя. Нас повезут на Север - строить город Хибиногорск. Есть такое решение Совета народных комиссаров... - Он горько усмехнулся. - Только вот почему-то забыли нам об этом сообщить заранее... Вот приехали добрые люди нас провожать - целый обоз пустых саней пригнали. Так что не волнуйтесь - мы все вместе. Брата Эйно прихватим в Ленинграде. Руки у нас крепкие, все мы молоды. Будем живы - построим город Хибиногорск. А там видно будет, что к чему.
- А Яшку запряжем? - вставил я свой вопрос, но отец не успел сам на него ответить.
- Был Яшка ваш, а теперь будет наш! - весело перебил гармонист, все засмеялись, но тут же, словно поперхнувшись, закашлялись и замолчали.
Мама тем временем принесла кусок сала величиной с Библию и серый круглый хлеб. Достала из стенного шкафа корзину со стаканами и кружками:
- Кофе на плите, пейте на здоровье.
Незваные гости кофе пить не стали, а вынули две прозрачные бутылки со спиртом.
- Можно, дорогие хуторяне, мы выпьем за ваше здоровье, - это говорил старший из нежданных пришельцев. - Простите нас, так получается... - он сделал неопределенный жест. - Мы сами ничего не знали, как не знаем, что с нами будет завтра, простите...
И незваные гости со смаком опрокинули в себя спирт... Мама кинула на стол большой хлебный нож и сказала:
- А я знаю, что с вами будет. Сожрете наше добро - и за нами подадитесь! В Канаде вас быстро раскусили, из Суоми вы тоже едва ноги унесли, вот приехали в Россию - и коммуны развалили. Что, думаете, Ленинград прокормите с наших каменистых лоскутов? Не надейтесь. Вилле, - обратилась она к отцу, - упакуй швейную машину, а я пойду скотину еще хоть раз напою. Господи, подохнет же она без меня...
С этими словами мама вышла из горницы. В ней повисло оглушительное молчание. Гармонист Арво попытался нас развеселить финской полькой, но старший из незваных прервал его, и уложил гармошку в футляр. И тут мы от него услышали... Оказалось, что и швейная машинка, и гармонь относятся к недвижимому имуществу и потому подлежат конфискации - изъятию, как наши дом, рига, сараи, сено, сельскохозяйственные машины и прочее, прочее...
Отец, выслушав все это, заявил твердо, что спорить он не собирается, но не признает грабеж в такой степени - и уверенно упаковал машинку и гармонь, чтобы взять с собой. Сильным взмахом ножа он отсек упаковочную веревку, со вздохом расслабил руку и, подавая мне нож, приказал собрать в берестяной кузов рубанок, стамески, центровку, топор средний, ножовку с тремя лезвиями:
- Шевелись, я проверю!
Под тяжелыми, исподлобья, взглядами новых охозяевп-самозванцев мы, меньшие мальчики, беспрепятственно выскакивали во двор по своим делам и поручениям отца. Но когда выходил Хейкки, за ним следовал и один из незваных, коренастый, длиннорукий, державшийся за кобуру пистолета.
Хейкки попросил отпустить его на часок - он на лыжах слетает в деревню Гавань проститься с Лизой, иначе нельзя - непорядочно. Кроме того, торопливо объяснял брат, он обещал именно сегодня, в воскресенье, навестить ее.
Мне стало горько от слов Хейкки: зачем он, крепкий мужик, показывает слезы этому таракану? Но сказать брату я ничего не смог: сдавило горло.
- Отольются вам свинцовыми и кровавыми слезами наши слезы, - ни на кого не глядя, причитала мать.
- Мы же все вместе, - успокаивал ее отец. - Не в первый раз начнем с кола и первого венца. Ребята на подходе, не пропадем.[…]

На станции Грузино, когда мы туда добрались, творилось непонятное и странное, под полуденным апрельским солнцем вдоль бесконечного состава кирпично-коричневых коротких вагонов что-то куда-то двигалось и крутилось, словно в день весенней ярмарки, и все было ярко - цветные шали и шерстяные шапки, - только не было ощущения праздника. Не те были голоса, не тот шум. Где-то, захлебываясь, рыдала гармошка, а невысоко над суматошной людской массой сердито кричали вороны.
В эту живую беспокойную массу то и дело въезжали конные подводы, груженые мешками, старухами и детьми. К невеселой этой, словно невольничий рынок, ярмарке причалил и наш обоз.
После долгой дороги мы неловко выбирались из тяжелых одежд, чтобы пробиться к маме. А мама поскорей достала из-под шубы корзину с пирогами и молоком.
- Дети, ешьте! Привыкайте есть, когда дают и что дают. Видит Бог, мы с отцом двадцать лет стараемся наладить жизнь, а ничего не выходит - второй раз отнимают все... […]
Военный … передал отцу какую-то бумажку и показал на помеченный мелом вагон N 17:
- Садитесь сюда. Соберите семьи по этому списку. Запаситесь кипятком, туалетным ведром, я скоро... - и он, этот вежливый военный, так плохо говоривший по-фински, куда-то убежал.

Пахнущий каменным углем и карболкой вагон N17 был снабжен новыми двухъярусными нарами из сырых плах. Нашей семье был отведен участок нар на длину раскинутых отцовских рук, но, как выяснилось, нам придется потесниться. Нас, мальчиков, пересадили на верхние нары, где мы и устроились полулежа. Сидеть мог столбиком только маленький Вяйне.
Пусть простят мне мои земляки, кто дожил до этих воспоминаний, что я не помню их фамилий и имен, не помню, из каких они хуторов и деревень. Но помню, пока жив, их молчаливую покорность судьбе, терпеливость и организованность: ни проклятий, ни причитаний, ни слез отчаяния... Каждый старался помочь устроиться соседу, детям и старикам. Оказалось, у одной семьи есть фонарь «летучая мышь», остальные же слагаемые комфорта - чугунная печка-буржуйка, несколько мешков чурочек и мелкого угля, ведра для туалета и кипятка - были от советской власти...
В наступающих сумерках еще раз лязгнули дверные задвижки. Чуть приоткрылась дверь, и в синем проеме появились головы в островерхих шапках. Потом один человек в такой шапке поднялся на порожек двери, быстро оглядел вагон, сидящих на узлах и мешках сгорбленных людей и утвердительно сказал:
- Сюда больше нельзя, хватит. Сколько вас тут? По списку все?
- Сорок три человека, - ответил отец. - Восемь семей. Детей до двенадцати лет - одиннадцать человек. Две семьи - без продуктов...
С грохотом закрылась дверь, лязгнула защелка замка и наступила тишина. Она была долгой и тяжелой, как ожидание чего-то неизведанно страшного.
Эта грозная утомительная тишина поселилась в каждом из нас, подперла горьким комом горло, обволакивала призрачным желтоватым светом фонаря согбенные спины. Эта зыбкая тишина светилась усталыми глазами в провалах теней, дышала осторожным шепотом, тихими вопросами без ответов. И была она, эта ненормальная тишина, началом бесконечного терпения, первым шагом в непонятную действительность тех лет, где нам - одному за другим - предстояло проваливаться в небытие, оставляя друг друга в мерзлых ямах на необъятных окраинах Сибири...

Наверное, на том долгом пути в жестоком поезде, лишившем нас детства, я заново прожил и перечувствовал всю замечательную и полную ежедневных открытий свою довзрослую жизнь в родном хуторе «Пённиё».

Наш дом, я представлял, всегда стоял на этом месте - среди полей и небольших перелесков, недалеко от настоящего леса с седыми елями, замшелыми валунами и живыми медведями, с порхающими рябчиками. За валунной грядой, за островерхим краем леса сверкало море - Ладога. […]
Тогда мне казалось, что я всю жизнь пас коров. Вернее, подменял в пастьбе взрослых, но пастушьи доспехи - бич, рожок и сумка с баклажкой для молока у меня были всегда наготове.
[…] Не все мне нравилось в сельском труде: я совсем не хотел собирать колоски ржи и ячменя после жатвы, не любил выкапывать картофель из грязной земли, неожиданно схваченной ледяной коркой раннего мороза. Но из уважения и жалости к матери я эти работы выполнял, хотя и тяготился в душе этими бесполезными, как мне казалось, занятиями.
Зато ненастными осенними днями, когда меня освобождали от ковбойской романтики, я много рисовал, вовлекая в этот интереснейший процесс меньших братьев и даже Хейкки, когда он был свободен. Любил я вырезать из мягкой древесины ольхи игрушки для Вяйне - коров и лошадей. Их я навырезывал целое стадо. Мы каждую такую игрушку привязывали шнурком за шею и таскали от печки к обеденному столу это гремящее на полу стадо. […] Не помню, когда сделал свой первый рисунок, но как по глупости испортил рисунок зайца я запомнил - это был настоящий конфуз.
Заяц, вернее его контур, был нарисован карандашом на серой мятой бумаге, а раскрасил я этого зайца имеющейся у меня акварельной краской - пальцем, кисточки у меня не было.
Мама огорченно смотрела, как заяц теряет свои очертания, как вместо него расплывается сырое и бесформенное красное пятно. Я был уверен, что когда рисунок высохнет - все станет на свои места, и убеждал в этом мать. Но я невольно обманул ее. После высыхания из-под сплошной красной кляксы высовывались только кончики ушей и длинных задних лапок.
Было очень горько, и я долго сидел в углу, глядя невидящими от слез глазами в полумрак своей тени. Наверное, мне было тогда года четыре.
В конце недели после этого мама пожелала поехать в город вместе с отцом. А в воскресенье! Утром! На стуле рядом с моими штанами и свитером сверкала коробка акварельных красок и лежали две немыслимые драгоценности - две кисточки с блестящими цоколями и лакированными черешками. И еще там была длинная тетрадь из белой и толстой гладкой бумаги.[…]
Когда меня спрашивают, как я понимаю счастье, не слово, а всеохватное чувство, состояние души - я вспоминаю, даже отчетливо вижу зеленый и голубой с белыми цветами мир моего детства. Все было естественно и просто - я понимал этот мир. Он входил в мою душу, а может быть, наоборот - моя душа искала постоянной встречи для наполнения всем прекрасным, что предлагает мир.
Не все было гладко в этом зеленом мире. Даже спустя долгие десятилетия, находясь в невообразимой недоступной дали от тех дней, я порой чувствую, как ко мне снова подбирается липкий страх, пахнущий морскими водорослями. Страх за брата Суло, которого уже нет давно, страх за пастуха Матти - великого затейника необдуманных поступков, который погиб когда-то на моих глазах.

Осуждение отца как врага народа и наша внезапная высылка теперь уже не кажутся такими случайными.
Выселение российских финнов из Ленинградской области проводилось в несколько этапов. Первые наглухо закрытые поезда ушли на Кольский полуостров в 1930 году. Наш «золотой эшелон» ушел в Сибирь в 1931 году. В 1933 и 1934 ушли поезда в Казахстан и в Среднюю Азию.
В 1936 году были закрыты финские школы, редакции газет, целиком переселены колхозы в Новгородскую, Вологодскую и другие российские области. Не только приграничные с Финляндией селения были ликвидированы начисто, но и южнее Ленинграда так называемые ингерманландские районы были выселены. Не буду приводить здесь тексты Указов и Приказов, их даты и номера, они рассекречены и ждут издания...
Но те «товарищи», которые надеялись получить сладкую жизнь на наших еще теплых разоренных гнездах, вскоре сами были изгнаны оттуда. Кто-то из них стал просто «зеком» за кражу. Кто-то был также записан во «враги народа» и сгинул в Карлагах, Дальлагах, Енлагах и прочих адресах ГУЛАГа.
Не знаю, откуда название нашего хутора оПўнниўп. Мне кажется, мои древние предки так называли гнездо-дупло лесного дятла, черного, с красным хохолком на голове. Но знаю, что после нашего отъезда там постоянно никто не жил. На лето на наши поля сгоняли колхозный скот. Главной дояркой была назначена Аня Сиетонен, наша бывшая помощница матери по дому. Кто-то потом ее застрелил...
И кто-то невидимый насылал порчу на скот, страх на пастухов. Вовсю разгулялись медведи - не боялись среди белого дня нападать на отбившихся телят... Засорились дренажные канавы среди полей, мелкий березняк и тальники пошли в наступление на бывшие пашни. В низинах пошла по травам болотная ржавь. Размыло дороги...
Все же нас не лишили права на переписку. Нас как-то извещали о всех событиях жестокой драмы, разыгравшейся в родных местах; по сути гражданская война там и не кончалась. Она проходила в постоянном противостоянии овеликих идейп и вековой мужицкой практики, в вечно живом антагонизме трудяги и лентяя.
Революция вызвала к действию не только демонические силы стадности масс, но и уничтожила личность индивидуума! Кто был ничем, мог без труда - силой локтей и приклада - стать действительно всем! Процесс распада легче всего просматривается в малочисленном народе. За три-четыре года пересажали и расстреляли нашу интеллигенцию - писателей и учителей, духовенство. Разрушению подверглись не только церкви, но и кладбища, сожжены были учебники и рассеяны библиотеки. Дома культуры если и не уничтожали, то превращали в склады и другие хозяйственные помещения...
Малым утешением для российских финнов были страдания и потери других народов. Всех нас уравняло общее несчастье. В скоплении низких бараков на высоком берегу Енисея, во временном накопителе на красноярской переселенке одновременно оказались не только мы - ленинградские финны, но и украинцы с Полтавщины, немцы из-под Житомира, буряты и маньчжуры из Читы и Нерчинска, казанские татары, русские из-под Воронежа и Смоленска...
Я как-то не проследил по малости лет, куда растолкали всю эту людскую массу. Все тогда терялось в каком-то тумане неясности. Многому объяснение пришло спустя долгие годы.
А пока наш поезд, как одноглазый длинный дракон, объевшийся людским горем, с лязгом и грохотом двигался на восток, на восток, на восток...